Предпосылки демократии

Искусство социального прогноза не принадлежит к числу тех, которые пользуются в настоящее время особым доверием; но история XX века завещала западноевропейским народам несколько предположений об их будущей судьбе, которых не поколебали разочарования и уроки скептицизма. Эти предположения основаны уже на слишком очевидных показаниях нашего социального опыта: они уже стали уверенностями. Самым прочным из таких предположений является идея, что будущее развитие западноевропейских народов всецело совершится под знаком демократии: это слово является как бы достовернейшим лозунгом. Мысль представляется большинству наших современников настолько несомненной, что наряду с ней можно было бы поставить лишь уверенность в будущем безостановочном развитии положительного знания. Насколько обширен и прочен тот материал, на котором строятся эти заключения? Надо сознаться, он внушителен и по времени, и по пространству, которое он охватывает: политическая демократия уже завоевана или предполагается завоеванием завтрашнего дня.

Когда Токвиль в своем гениальном анализе американской демократии обращал внимание современников на неизбежность этого процесса, Гизо с парламентской трибуны еще не колебался характеризовать всеобщее право голоса как бессмысленную утопию, созданную с агитационными целями. “Никогда не наступит день для всеобщего права голоса, – говорил он. – Никогда не настанет день, когда все человеческие существа, каковы бы они ни были, могут быть призваны к осуществлению политических прав”. Этот день не заставил себя долго ждать, он наступил на другой день после низвержения июльской монархии; всеобщее [избирательное] право, на этот раз не оправдавшее надежд его сторонников, не исчезло с политического горизонта Европы; оно сделалось принадлежностью политического устройства Франции и Германии. Аристократическая Англия открыла свободный доступ в парламент и в местное самоуправление рабочему классу; гегемония джентри, столь характерная для Англии начала XIX века, разрушена до основания. Всякое неравенство начинает рассматриваться как несправедливость; к бельгийскому “множественному праву” (vote plural), обеспечивающему добавочные голоса представителям достатка и образования, относятся как к институту буржуазному, несовместимому с духом демократии. Еще смелее в организации политической демократии новые страны, подобные Австралии, которым нечего разрушать и можно созидать на девственной почве. Даже юная конституция Японии потерпела существенное изменение: там значительно понижен первоначальный ценз и введено всеобщее пассивное право голоса. С каждым годом широкие массы населения ложатся все большим и большим весом на чашку политических весов.

Эти соображения вполне подтверждаются, если мы от организации политической власти перейдем к ее деятельности, к ее законодательству. Социальная политика XIX века быстро и неизменно шла в направлении все большей демократизации. Рабочий вопрос и аграрный вопрос стоят на первом месте в программах всех партий, всех оттенков: консерваторы и либералы, клерикалы и свободомыслящие не отстают друг от друга в обещаниях направить социальную заботливость государства на интересы трудящихся масс. Программа либеральных экономистов, требовавших от государства лишь полного простора для естественной игры интересов и сил, не способна уже никого привлекать. Надо сознаться, что если существующее в разных странах Западной Европы социальное законодательство далеко не дает всего, что обещают обыкновенно перед выборами депутаты, то дает весьма многое: нормальный рабочий день, страхование от несчастий, пенсии престарелым, охрану рабочего труда, заботу о поддержании мелких землевладельцев-крестьян, защиту арендаторов от собственников, – все это и стало и признано нормальными обязанностями государственной власти, и если последняя запаздывает с ними, она быстро встречается с проявлениями опасного недовольства. Никакая партия, никакая группа не могут обеспечить себе жизнеспособности, если они не считаются в достаточной мере с интересами масс.

Нельзя, конечно, ожидать, чтобы эти социально закономерные процессы рассматривались наблюдателями современного общества с тем холодным академическим беспристрастием, с которым натуралист созерцает вечные процессы природы. Менее всего здесь возможно было в чистоте соблюсти завет Спинозы, убеждавшего не плакать и не радоваться, а понимать. Выступление на авансцену современной истории связывалось с целым рядом исторических ассоциаций и личных переживаний. Классическое воспитание сохранило столько образов, воплощавших неприглядные стороны демократии; вспоминаются Терсит и Клеон и не освобождается даже Перикл от упреков в вульгарной демагогии. Не меньше образов дает римская древность, а переходя к более новым временам демократии, ее привлекают к ответственности за Жакерию и движение лигеров, за якобинцев и Коммуну 1871 г. Создается представление о ее громадной разрушительной силе, которой нисколько не соответствует способность к положительному творчеству.

Навстречу этим историческим воспоминаниям идет и социальная наука. Она предостерегает видеть в этих явлениях нечто временное и случайное; по многократно повторявшемуся взгляду ее многих представителей не последнего калибра, дело лежит в роковых свойствах человеческой толпы, попадая в которую индивидуум обречен на ослабление умственной жизни и одичание нравственного чувства. Толпа безрассудна и жестока; в ней сохраняются психологические переживания первобытного человека, которые давно искоренены в сознании культурного индивидуума; толпа, наконец, по существу, легко становится преступной. А что есть демократия, как не господство толпы? И вот социальная наука призывает к суровому ответу все учреждения человеческого общества, так или иначе отражающие демократическое начало; она склонна отказывать в смягчающих обстоятельствах и парламентаризму, и всеобщему праву голоса, и суду присяжных. С крайним скептицизмом смотрит она и на народную школу, от которой в ее глазах лишь дилетантский оптимизм или метафизический предрассудок могут ожидать просвещения этой массы. Эти чувства и мысли, рассеянные во многих образцах современной социологической литературы, получили наиболее яркое выражение у Ренана: грядущая демократия есть грядущее царство Калибана. Сказка великого поэта изображает его в рабском служении у мудрого Просперо: в действительности сам Просперо будет всецело зависеть от благосклонности Калибана. Демократия угрожает всем возвышенным историческим воспоминаниям, всякой умственной тонкости и оригинальности; но ее гегемония – несомненный факт, и человеческая культура должна суметь ужиться с ней, как она – худо ли, хорошо ли – уживалась, например, с католической церковью.

Много боящихся, много сомневающихся, но несравненно больше надеющихся. Обвинениям, которые высказывают против масс историки и социологи, они противопоставляют ту простую истину, что лишь массы являются субъектами исторического процесса. Свобода и благосостояние миллионов, а не отдельных привилегированных групп, это и есть общечеловеческая свобода и благосостояние. Раздавленный беспощадными внешними силами раб должен постепенно обратиться в человека – таков нравственный смысл истории, которого не должен затемнять блеск аристократических цивилизаций. Всякая декларация прав, устанавливая принципы человеческой свободы, должна устанавливать их для всех. С этой точки зрения всякая историческая привилегия осуждена на гибель – не только нивелирующим социальным процессом, но и растущим нравственным сознанием людей: демократия есть не только господствующий факт современной жизни, но и незыблемая норма. Когда падут социальные преграды между отдельными классами и останется лишь неравенство духовных дарований, тогда только проявятся массы пропадающих во мраке нужды талантов и гениальностей. Поэтому кто искренно дорожит человеческим прогрессом, тот должен приветствовать победы демократии: эти победы возвещают невиданный расцвет духовных сил в человечестве. Важен каждый шаг на этом пути, и первая необходимость для современного государства – это раскрыть широко дверь всем своим согражданам, дать им всеобщее право голоса. Власть должна принадлежать избранникам масс – ибо как иначе она может обеспечивать их интересы?

Как ни различны идеи и чувства, которые лежат в основе каждого из этих воззрений, в одном отношении последние сходятся – именно, в признании бесповоротного, так сказать, характера за современным демократическим движением. И противникам, и защитникам демократии представляется одинаково невероятным, чтобы из существующей демократии выросла новая олигархия, чтобы всеобщее право голоса уступило место узкому цензовому порядку. Это едва ли более вероятно, чем возвращение крепостного права или цеховой системы. Между тем нет ничего более трудного для воображения, чем представить себе поток будущего текущим как бы в противоположную сторону сравнительно с настоящим. Обладаем ли мы достаточно долгим опытом действия и развития демократических учреждений, чтобы позволить себе с некоторой уверенностью прогноз? Не влияет ли и на нас трудность мыслить это противоположение существующего и грядущего? Нельзя оспаривать законности этих вопросов и возможности этих сомнений. В своем “Опыте о народоправстве” Генри Мэн прямо указывал, что уверенность в будущей прочности демократии есть совершенный предрассудок. Демократический строй весьма недавнего происхождения, а относительно прочности его достаточно вспомнить историю южноамериканских республик, если не брать избитого примера калейдоскопической смены конституций, которую пережила Франция с 1789 г. всяких доказательств внутренней непрочности не давали ни абсолютная монархия, ни феодальная аристократия. И далее Мэн в своем анализе указывает на ряд политических потребностей и необходимостей, с которыми крайне трудно ужиться демократии. Во всяком случае нельзя одной верой преодолеть эти сомнения. Исторический опыт с несомненностью показывает угрожающую близость демократии и деспотической диктатуры. Нивелировка общественных групп подготавливает среду, в которой власть цезарей не находит никаких преград. В политической истории Европы плебисцит связан с утверждением не народной свободы, а всемогущества Наполеона I и Наполеона III. Выбитое из рамок исторических традиций общество переживает глубокие нервные потрясения, и наступает момент, когда за покой и порядок оно готово передать и так трудно приобретенное право распоряжаться собственной судьбой. Если к этому присоединяется блеск военной славы, обаяние человека, побеждающего внешних врагов и в надеждах современников могущего победить внутреннее неустройство, то опасности для демократии бесконечно увеличиваются: она делается добычей того, кто захочет и сумеет ее взять. Инстинкт самосохранения – индивидуального и группового – глубже всех исторических традиций и наслоений, он лежит на дне человеческой природы и в известные минуты истории заглушает все. Вот почему не одна болезненная мнительность способна видеть над установившимися, казалось бы, формами демократического порядка угрожающий призрак цесаризма. Вопрос о том, при каких условиях основателен подобный страх, – это вопрос о предпосылках прочности демократического строя.

Нет отрасли психологии, более требующей разработки и менее разработанной, чем психология общественных состояний, связанных с той или другой организацией власти. Различные политические сочетания существуют не только как типы, подлежащие изучению государственной наукой, но и как известные, переживаемые каждым сочленом общества события. Более глубокое проникновение в эту область, может быть, дало бы путеводную нить и к разрешению того таинственного и основного вопроса о происхождении и сущности человеческой власти, без которого невозможно истинно научное изучение политической жизни. Мы не будем здесь пытаться дать исчерпывающую характеристику психологии демократического общества. Нам представляется важным лишь выяснить, так сказать, то преломление, которое претерпевают в атмосфере демократического и демократизирующегося общества потребности и интересы, присущие современному культурному человеку. Определяя точки возможных столкновений с этими потребностями и интересами, мы подготовляем ответ на вопрос об условиях прочности демократии.

В основе демократической концепции государства лежит идея народного суверенитета. XVIII век проявил ее разрушительный аспект; в XIX веке она стала созидающим началом. Каковы бы ни были теоретические возражения против этой идеи юристов и социологов, несомненно, с ней связаны такие могущественные и глубокие настроения, что без них остается совершенно непонятной жизнь современного демократического государства. Всякий политический деятель должен апеллировать к этим настроениям, он не должен подавать повод к подозрению, будто он не признает права народа руководить собственной судьбой. Самый деспотизм старается получить санкцию от суверенной демократии, и в борьбе партий решается вопрос, кому принадлежит полное и неискаженное истолкование воли народа-суверена. Эти чувства – соответствуют ли они политической реальности или опираются на фикции – гораздо несомненнее и сильнее, чем соответствующая теория народовластия, и, бесспорно, для демократических учреждений их наличность является незаменимой гарантией – тем, что заставляет рассматривать государственную форму не как нечто, наложенное сверху, вызванное игрой исторической случайности. Но бесспорно и то, что в интересах самосохранения демократического государства это чувство нуждается в коррективах. Абсолютный суверенитет есть абсолютный произвол, прихоть момента; прошлое в нем бессильно связать будущее – и так как для каждой данной минуты настроения обладают несравненно большей способностью объединять человеческие массы, чем мысли, то пределом здесь является суверенитет общественных настроений. История афинской демократии, как и история Французской революции дают примеры этой лихорадочной изменчивости общественных настроений, при которой как будто перестают действовать задерживающие центры. Демократическое правительство, более чем какое-либо другое, испытывает подобное психическое заражение, которое дает отдельным настроениям такую непреодолимую импульсивность; и притом эти настроения, как внушенные, могут вовсе не отражать истинного духовного облика народа. Демократия, подобно толпе у тела Цезаря, может облечь санкцией своего суверенитета и слова Брута, и слова Антония.

Корректив против опасности был найден среди этих самых демократических обществ: именно там развилась мысль противопоставить всемогуществу суверенного государства совокупность защищенных личных прав. Декларация прав состоит в несомненном противоречии с идеей народного суверенитета, но политическое самосохранение, не останавливаясь перед этой формальной непоследовательностью, должно стремиться к их соединению. Не случайно декларация получила свое первое выражение в американских государствах, которые на деле осуществили теорию демократического договора. В эпоху обсуждения национальным собранием прав “человека и гражданина” высказана была мысль, что не менее важна декларация обязанностей, чем декларация прав. Сознание обязанностей есть, бесспорно, один из необходимейших устоев демократии – но надо сказать, что права, перечисляемые в декларациях, и суть обязанности демократического государства – обязанности не переходить известных граней и обеспечить вообще неприкосновенность этих граней. В постоянной тяжбе между государством и индивидуумом силы слишком неравны: власть всегда сумеет вынудить у подвластного ей сочлена исполнения своих требований, и напоминание об обязанностях более необходимо для нее, чем для отдельного беззащитного гражданина.

Исследователи конституционного права неоднократно указывали на тот факт, что в новейших конституциях декларация прав часто опускается: она стала слишком общим местом. Если бы такому теоретическому признанию вполне соответствовало искреннее проникновение общественными началами, провозглашенными в декларациях, мы могли бы без всякого опасения смотреть на возрастающее могущество государственного механизма в демократии. К сожалению, не всегда так бывает на деле: история борьбы с конгрегациями во Франции за последние годы слишком настойчиво напоминает, как трудно для демократии в пылу политической борьбы не переступать сферы, защищенной декларацией прав “человека и гражданина”. И тем не менее im Groben und Ganzen направление процесса несомненно: декларации эпохи Французской революции еще не знают такого насущного права, как права собраний и союзов: esprit de corps считается слишком опасным для беспрепятственной деятельности государственной власти, а не считалось опасным оставить членов государственного союза беззащитными, не сплоченными перед лицом власти. Изменились формы и изменились идеи: возрождающееся учение о естественном праве дает философское обоснование декларациям, и принципиальное отрицание свободы совести и слова, союзов и собраний представляется каким-то нарушением политического приличия.

Декларация прав важна для каждого индивидуума; но особенно она важна для “меньшинства”. Именно последнему существенна защита свободы его совести от возможных посягательств господствующего исповедания, свободы его слова – от подозрительной недоверчивости большинства, свобода собраний и союзов, которая одна дает возможность сплотиться и не быть раздавленным в политической борьбе. Либерализм всегда был более свойствен политическому меньшинству, чем большинству: сколько исповеданий, пока за ними стояло меньшинство, выставляло лозунг общей для всех свободы, чтобы, достигнув господствующего положения, заменить его лозунгом подавления всех иначе мыслящих! Между тем демократия вся построена на идее господства большинства: согласно известному положению Руссо, остающиеся в меньшинстве не только должны подчиниться воле большинства, но должны признать свое заблуждение: истинная их собственная воля не может противоречить общей воле! И вот одно из главных условий прочности демократии заключается в том, чтобы эта власть большинства не применялась со всей тиранической полнотой, чтобы у нее были пределы. Декларация прав есть спасительный корректив к сознанию собственного суверенитета, присущего всякой демократии.

Но, очевидно, права меньшинства не обеспечиваются одним, хотя бы и самым торжественным, провозглашением свободы и прав гражданина. Та атмосфера, правовая и моральная, которая создает в данном обществе автоматическое, так сказать, признание начал декларации, и является в конце концов высшей гарантией действительного ее соблюдения, но в создании этой атмосферы играют видную роль известные учреждения: внеюридические и юридические гарантии подкрепляют друг друга.

Новейшие демократические партии обычно выставляют желательнейшей формой государственного устройства господство единой палаты, избранной всеобщим, равным, тайным и прямым голосованием на возможно короткий срок. Не говоря о несомненных государственных опасностях однопалатной системы, доказанных всего лучше историческим опытом Франции, мы не можем не коснуться воззрения, лежащего, по-видимому, в основе этой программы, – воззрения, что прочность демократии связана с наибольшим напряжением, так сказать, демократического принципа, как он осуществляется в системе данных учреждений. Между тем представительство хотя бы единой палаты не есть еще самая демократическая форма, далее в этом направлении идут пле-бисцит, референдум и т.п. Несомненно, демократичнее в республике избирать президента всенародным голосованием, чем парламентом; и однако французская демократия видит в установлении первого порядка серьезнейшую опасность для собственного существования. Идея однопалатной системы предполагает, что всеобщее право голоса дает идеально чистое отражение интересов и потребностей наиболее крупных общественных групп, т.е. именно тех интересов и потребностей, которые более заслуживают удовлетворения. И здесь практика далеко не оправдывает теории. Представительное собрание, созданное на основе всеобщего права голоса, вотирует меры узкоклассового характера. Германский рейхстаг вотирует премии в пользу кучки крупных аграриев, за которые в виде высоких цен на хлеб, созданных повышением пошлин, будет платить вся народная масса. Да и самое признание всеобщего права голоса как нравственной необходимости нисколько не требует фанатического признания его непогрешимости. Демократический принцип требует, чтобы вторая палата не образовывала привилегированной корпорации, чтобы она так или иначе восходила к народному избранию; но самое существование ее нисколько не противоречит сущности демократической идеи. Можно сказать обратное: отсутствие якобинских посягательств на свободу и самостоятельность общественных групп и союзов, отсутствие крайней централизации, почти неизбежной при однопалатной системе, привлечение к политической жизни разнообразных социальных сил – все это составляет условие жизненности и прочности демократии. К ним же принадлежат известные формы, обеспечивающие данное государственное устройство от слишком частых пересмотров – тем более необходимые, чем ограниченнее власть законодательного органа; существование судебных гарантий, останавливающих исполнение законов, которые нарушают основы государственного устройства и т.п. В этом смысле нельзя достаточно высоко ценить деятельность американского Верховного суда. Вообще влияние и авторитет судебных учреждений представляются одним из необходимейших устоев демократического строя. Должно укорениться убеждение, что есть начала, перед которыми останавливается даже изменчивая воля законодателя, что существуют основные формы свободы и неприкосновенности человеческой личности, на которые не простирается народный суверенитет, – и эта мысль должна быть воплощена в судебной защите этих неотчуждаемых прав. Наконец, все вообще, что обеспечивает права меньшинства – пропорциональное представительство, местная децентрализация и т.п. – все это является ценным для жизненности демократии, для того, чтобы она не выродилась в тиранию и этим путем не дошла до самоуничтожения.

Не одни формы государственного устройства должны здесь приниматься во внимание; содержанием для этих форм является социальная политика, преследуемая данным государственным союзом. Совершенно ясно, какие задачи должна преследовать в демократическом государстве эта политика. В нее должно входить все, что поднимает благосостояние трудящихся масс и охраняет труд; идеальной целью является падение тех стен, которые отделяют в современном обществе буржуазный и пролетарский элементы. Демократическая политика исходит из предпосылки, требующей обеспечить за каждым весь плод его труда; она борется поэтому против всяких эксплуатирующих общественных элементов; но выше этого права для нее должно стоять другое начало – обеспечение за каждым условий человеческого существования. Бесспорно, последнее может явиться для современной демократии лишь идеальной, регулятивной нормой – но первый шаг по этому пути сделан: достаточно указать на законодательство о престарелых и нетрудоспособных в австралийских колониях.

Итак, для социальной политики основным мотивом является обеспечение интересов большинства; но и здесь, как и в области организации политической власти, демократии угрожает опасность совсем игнорировать интересы меньшинства. Конечно, в области материальной их никак нельзя признать столь же незыблемыми и неотчуждаемыми, как в области духовной, и едва ли кто-нибудь решится в настоящее время утверждать, что право собственности столь же священное и неотчуждаемое право индивидуума, как свобода мысли, совести и т.п. Никакая социальная реформа в пользу масс не может совершиться без более или менее чувствительных пожертвований со стороны различных социальных групп, всегда составляющих меньшинство; тем не менее важно, чтобы, ограничивая исконные права этого меньшинства, власть всегда сознавала, что она ограничивает их во имя известных высших целей, и принимала меры к тому, чтобы общественная группа, затронутая мероприятиями, в возможно меньшей мере чувствовала свое право нарушенным. Нет сомнения, например, что демократическое государство не может оставаться равнодушным к распределению земельной собственности, не может смотреть на землю, как на простой предмет купли-продажи. Оно должно содействовать увеличению площади крестьянской собственности, регулировать арендные отношения в духе, благоприятном для экономически слабой стороны; оно не может остановиться перед неприкосновенностью частновладельческих латифундий, раз ощущается острая нужда в земле. Но правовой характер подобной экстраполяции требует всегда денежного ее эквивалента-выкупа: необходимо принять во внимание право землевладельца, вложенный им труд и капитал; иначе получается конфискация, а ничто не развивает такого количества ненависти и ожесточения против власти, как сознание себя жертвой ее произвола. Конечно, размеры выкупа не могут быть предоставлены усмотрению землевладельца: он должен определяться учреждениями, представляющими интересы всего населения. Выкуп и есть признание старого права, которое должно уступить хотя и более новому, но высшему, обеспечивающему главные интересы главной массы населения.

С другой стороны, социальная политика демократии должна носить, так сказать, общий характер, распределяя жертвы по возможности равномерно. Стоя на принципе покровительства народному труду, она не может создавать прогрессивного рабочего законодательства и в то же время ничего не делать для обеспечения земледельческого класса и обратно: капиталист и земледелец – оба должны нести необходимо материальные жертвы, связанные с социальными реформами. Вот почему теория Генри Джорджа, предлагающая государственной власти распорядиться имуществом землевладельца и оставить нетронутым фабриканта, вводит в социальную политику крайне опасное начало. Фактически, конечно, мы постоянно видим в конституционных государствах стоящим у руля государственного корабля то класс землевладельцев, то класс крупных промышленников, и их интересы являются могущественными определяющими моментами законодательств; но такое классовое направление должно быть чуждо демократическому государству, которое не может отступать от принципа всеобщего блага. Лишь таким образом его социальная политика будет опираться на достаточный нравственный авторитет, лишь в этом случае государственная власть может развить широту почина в социальном творчестве и смелость эксперимента в направлении постепенного обобществления хозяйственной жизни страны. В сознании имущих классов укореняется убеждение, что деятельность государства лишь следует естественному и неизбежному ходу вещей, вводя в спокойные и правильные формы решение спора, который иначе мог бы окончиться лишь столкновением наличных сил и насильственной борьбой, внося в этот спор вечные начала справедливости и достоинства человеческой личности.

Мы старались показать, какая система правовых понятий и идей должна соответствовать демократическому государству. Ими, однако, не исчерпываются психологические предпосылки его прочности.

Неоднократно указывалось на роковое противоречие между демократическим строением общества и его способностью усваивать высший научный дух и научное развитие. “Переберите в своей памяти, – говорит Мэн, – великие эпохи научных открытий и социальных переворотов в течение последних двух веков и посмотрите, что случилось бы, если бы всеобщее право голоса существовало в эти критические минуты. Всеобщее право голоса, которое теперь изгнало свободную торговлю из Америки, конечно, запретило бы механический ткацкий станок, механическую молотилку, григорианский календарь; оно вернуло бы в Англию Стюартов. Оно изгнало бы католиков голосами толпы, которая сожгла дом и библиотеку лорда Мансфельда в 1780 г.; оно изгнало бы диссидентов голосами толпы, которая сожгла дом и библиотеку Пристли в 1791 г. В основе этого списка лежит мысль о недоступности для масс народа высших умственных операций и научных методов; высокая умственная культура представляется всегда аристократической. Отсюда, казалось бы, вывод должен вести вовсе не к отрицанию демократии, а к установлению власти “духовной аристократии”. Гегемония науки в человеческом обществе не есть гегемония числа, но она не есть также гегемония рождения и состояния. Если измерять ценность каждого общественного строя количеством шансов, которые при нем выпадают на долю наиболее одаренных натур, то едва ли можно оспаривать, что демократия в этом смысле есть наилучше приспособленная форма”.

Нельзя, однако, отрицать, что психологии демократического общества присущи известные предрассудки против утонченной умственной культуры, как и против экзотических течений в искусстве. Есть, очевидно, мысли и настроения, которые не по плечу среднему человеку, являющиеся для демократического общества своего рода “мерой всех вещей”. Непонятное же всегда легко представляется излишним, а излишнее – вредным. Подобный грубоватый утилитаризм может являться несомненной опасностью для демократии в том смысле, что он отчуждает от нее тонкие умственные организации и понижает ее духовный уровень, создавая противоречие между служением обществу и служением истине, создавая среди наиболее богато одаренных членов общества своего рода интеллектуальный аскетизм. Поэтому нигде не имеет такой общественной важности уважение к науке и к духовным благам, как именно в демократии. Для этого прежде всего необходимо гарантировать полную свободу научного исследования и творчества, искореняя вредный предрассудок, будто существуют какие-то ортодоксальные истины, обладающие монополией научности. Создание такой ортодоксии составляет тяжкий грех современной социал-демократии, который всегда будет глубоко ослаблять качественно ее духовные силы, если она от него не избавится.

Свобода исследования предполагает свободу преподавания. Известно, какие возражения, бурные по форме и серьезные по содержанию, вызывает этот принцип в католических странах. Клерикальная опасность толкает демократическое государство к тому, чтобы наложить свою тяжелую руку на школу и создать государственную монополию. Какие бы неудобства ни вытекали из принципа свободы преподавания, как бы он ни усиливал враждебные демократии организации, сам по себе принцип этот так драгоценен, что всякое его ограничение несомненно хуже этих неудобств. Менее всего приличествует демократии принимать на себя роль какай-то светской теократии и определять, какие научные истины подлежат поощрению и какие – осуждению. Она должна усвоить идею научной относительности, сообразно которой истина вчерашнего дня может сегодня оказываться заблуждением, а истина сегодняшняя может быть разрушена завтра. Вот почему она должна предоставить самые широкие возможности распространению разных духовных течений, не давая повода заподозривать собственный нейтралитет; это даже важнее, чем материальная помощь научному образованию. Может быть, поэтому демократическое государство должно стремиться не столько к развитию государственной школы с неизбежно присущим ей бюрократизмом, сколько всячески поощрять частную инициативу, однако не упуская из вида другой великой своей задачи – чтобы ни один сочлен общества не вступил в жизнь без образовательной подготовки. Требуется великий государственный такт, чтобы примирить свободу преподавания и обязательность обучения: для прочности демократического строя задача эта имеет первостепенную важность. Невежественная демократия есть лучшая почва для тирании и диктатуры.

Если всякая форма общественной организации, кроме оценки ее целесообразности, подлежит еще суду нравственному, то нельзя не сказать, что для современного нравственного сознания демократия имеет великие преимущества перед другими формами общежития, построенными на привилегиях известных групп населения. Наше чувство шокируется правовым неравенством; имущественный ценз, открывающий доступ к политическим правам, ощущается как несправедливость, и недалеко то время, когда политическое неравенство будет признаваться за такую же аномалию, как неравенство перед гражданским и уголовным законом. Идея демократии имеет за себя великую нравственную санкцию, в рядах ее защитников находятся тонко организованные и чуткие натуры, которыми менее всего руководят личные выгоды и оппортунистические соображения, и этот момент имеет громадную важность для прочности демократии. Еще более чем нарушение права и пренебрежение образованием угрожает ей потеря нравственных устоев, ибо она в них нуждается больше, чем какая-либо другая форма человеческого общежития. В самом деле, для демократии недостаточно одно механическое повиновение граждан государственному закону; от них требуется большее, чем соблюдение закона, большее, чем согласование с нормами права, требуется такая степень солидарности и подчинения своих интересов общему благу, которая не может охватываться никакой правовой нормой. Пусть будет признано за каждым право на весь целиком плод труда – демократия должна обеспечить нечто большее, обеспечить за каждым членом общественного союза условия, достойные человеческого существования. Нужно, чтобы каждый отказывался в пользу других от части своего права, чтобы строгий учет сделанного и полученного смягчался чувством коллективной связи, заставляющим переживать чужое лишение и страдание, как свое собственное. Лишь при условии этом возможен переход от демократии политической к демократии общественной. Формула Сен-Симона “каждому по его способностям, каждой способности по ее заслугам”, если бы она сделалась законом распределения материальных благ в обществе, построенном на начале социальной справедливости, весьма скоро привела бы к захвату этих благ более сильными и более одаренными и вновь создала бы общественные классы с их неравенством и с их взаимной борьбой. Природа не знает равенства, и установить его может лишь напряженная моральная деятельность. Если же вместе с теоретиками социал-демократии видеть в классовом интересе последний определяющий стимул исторического хода, то всякое будущее общественное устройство, организованное во имя классового интереса, хотя бы и самого широкого, явится исходным моментом для образования новых классов с их неравными силами, с противоположными интересами, и социальная Фемида снова повернет колесо общественной жизни из “царства свободы” в “царство непобедимости”. В конце всей социальной борьбы с муками и страданиями – restitutio in integrum.

Как всемогущество народного суверенитета требует противовеса в создании неотчуждаемой области личных прав, так эти последние должны свободно ограничиваться чувством солидарности: область этого чувства всегда шире, чем область права, и при самом широком понимании социально-правовых задач государства нельзя ожидать и даже желать исчезновения этой разности; только незащищенные внешней властью моральные нормы могут служить коррективом к защищаемым этой властью нормам права, а без такового корректива само право рано или поздно под влиянием новых социальных конъюнктур осуждено на разрушение. Индивидуализм, отвергнувший всякое обязывающее начало к совместной жизни членов общества, расчищает путь к полному отрицанию прав индивидуума со стороны общества. Демократия невозможна без выработки сочленами общественного союза привычки защищать свое право, но она непрочна без другой привычки – не использовать этого права до конца. Как нравственная основа демократического строя, глубже справедливости лежат чувства симпатии и сострадания. Мы не можем мыслить общество в стадии “царства свободы” иначе, как при великом, несоизмеримом с тем, что есть теперь, развитии этих чувств. Иначе даже обобществленное производство не избавит от появления новых форм социального угнетения. Утверждать это – не значит утверждать вопреки печальному историческому опыту чудодейственную силу за увещанием и нравственны-ми проповедями; это значит лишь признавать, что величайшее экономическое противоречие современной культуры не может быть разрешено без коренного нравственного изменения человеческой личности. Об этом менее всего следует забывать тем, кто в “трезвом реализме” Бернштейна видит лишь продукт мещанской психологии, угрожающий понизить тон и отнять подъем у великого социального движения наших дней.

Являются ли моральные предпосылки конечными, не опираются ли они сами на нечто иное? Здесь уже мы вступаем в область вопроса о санкциях нравственности. Несомненно одно: стимулы ограничения личного эгоизма – а это последнее и является главным жизненным условием для развивающейся демократии – могут быть даны не в одной нравственности. Более чем своим ближним человек на протяжении истории принес жертву своим богам или своему Богу. Бесконечно разнообразна психология этих жертв – начиная от чисто коммерческого расчета на принципе do ut des, проявляющегося в разных жертвенных и молитвенных тарифах, которые нам оставило и семитическое многобожие, и средневековое единобожие – и кончая теми тонкими, неуловимыми чувствами зависимости от высшей силы, высшего разума, высшей любви, которые влекли человека к культу “дальнего” и к пожертвованию настоящим ради вечного. Здесь мы не должны обманываться внешним единством организации, формы; как сложен, например, в современной католической церкви, которая извне представляется столь цельной и единой, круг тех мыслей и чувств, на которых она держится. В ней мы встречаемся со всеми оттенками религиозного понимания – начиная от почти первобытного фетишизма до самого одухотворенного индивидуализма, – но из всех этих разнообразных источников вырабатывается одно чувство глубокой солидарности – взгляд, что личные силы не принадлежат человеку, а некоторой высшей и пребывающей организации – церкви; дарования и темпераменты, как и материальные богатства не принадлежат всецело их обладателю; они имеют одно назначение – расходоваться ad majorem gloriam Dei – сколь разнообразное содержание ни вкладывается членом католической церкви в слова gloria Dei. И надо сознаваться, католическая церковь дала высокие примеры того, как интенсивно может развиться и чего может достигнуть человеческая солидарность. С этой стороны, с католицизмом, как организацией, в современной Западной Европе можно сопоставить лишь социализм, в котором Моммзен, подводя итоги своего жизненного опыта, признал, несмотря на все свое с ним расхождение, крупнейшую моральную силу современной Германии. Социал-демократическое движение при всем своем теоретическом материализме сильно своим религиозным подъемом, своей верой в осуществление идеала, несомненно выходящего за пределы, доступные утверждению исторической эмпирии. Инстинкт духовного самосохранения партии сказался в той ожесточенной борьбе, которую вызвал Бернштейн, несмотря на логическую силу своей аргументации. Его взгляд угрожал отнять у социал-демократии те ее конечные надежды, без которых завоевания постепенных улучшений в жизни мало, слишком мало дают жаждущему освобождения.

Способна ли демократия жить одним будничным интересом, одним развитием действующих друг на друга сил? Бесспорно, демократические учреждения могут действовать и в той психологической атмосфере, которая окружает современное государство, но в таком случае эта формальная демократия едва ли будет соответствовать представлению о демократии подлинной, где из ее посылок выведены все следствия. Не раз указывалось, что всеобщее право голоса далеко не дает тех результатов в смысле демократического представительства, которых от него ожидали, что и при нем торжествует классовая гегемония и интересы немногих в ущерб массам. На самом деле, нетрудно видеть, насколько идея равенства, как постулат политической жизни, мало соответствует эмпирической действительности; и едва ли можно дать другое философское обоснование этой идее, кроме чувства зависимости всех людей от Высшей Силы. Божественное начало возвышается над человеческой жизнью на недосягаемую высоту, и в отражении его стираются различия ценности бытия каждого человека. Точно так же и идея солидарности, другой великий принцип демократии, основывается на коллективной связи всех живущих, живших и имеющих жить, возвышающейся над сменой человеческих поколений, выводит нас за пределы области эмпирической. Для последней не существует ни единства человеческого рода, ни единства исторического процесса – идея, совершенно справедливо изгнанная из современной исторической науки; но эти идеи существуют в их религиозном аспекте, и в этом смысле им предстоит великое будущее.

И наконец, для демократии необходимо иметь в себе вечный источник социального вдохновения, радости общественного творчества. Она необходимо должна ослабить внешний стимул принуждения и соответственно усилить внутренние стимулы свободной работы на счастье и благо общее. Что может дать обоснование этим стимулам, кроме напряженного и яркого религиозного чувства?

Современная Америка представляет пример того, что может дать демократии свободное развитие религиозной жизни. Много жестокого и неприглядного представляет американская жизнь, но все-таки нигде так не сказывается мощь социальных потенций религии, как именно здесь. И характерно, здесь мы совсем не видим той религиозной демагогии, которая требует, как своих устоев, фанатизма, нетерпимости и суеверия. Религиозная история Америки представляет картину постоянно расширяющейся терпимости; признаны разнообразные формы и символы, под которыми предчувствуется единство содержания. Здесь глубокий контраст с религиозным фанатизмом, для которого догма и форма все; последний часто вступал в союз с демократией, часто принимал далее идею народного суверенитета. В самой психологии этого фанатизма есть несомненно много общих черт с представителями политического якобинства. Клерикальная демократия в смысле подавления личной свободы идет впереди даже демократии якобинской.

Если будущее представляет развитие и углубление демократического принципа, то и религия будущей демократии едва ли может быть религией определенной формы или установленной догмы. Ее связующая сила – в тех чувствах пиетета и благоговения, которые присущи человеку перед Непознаваемым, Божественным. И эти чувства достаточно ярки, достаточно богаты творческими силами, чтобы создать и бесконечное разнообразие символов, и форм. Одухотворение человеческой жизни – вот истинная предпосылка начала “царства свободы”; нельзя его себе представить без религии, создающей союз земного и небесного, о котором говорит апостол: “Мы ждем по Его обету новых небес и новой земли, в которых живет правда”.

Сергей Котляревский

Русский историк, писатель, правовед, профессор Московского университета, политический деятель.

You May Also Like

More From Author